Posted by: burusi | 11/10/2014

Томас Манн “ГЕРМАНИЯ И НЕМЦЫ”

Thomas Mann

Thomas Mann

Томас Манн “ГЕРМАНИЯ И НЕМЦЫ”

Уважаемые дамы и господа! Вот я стою перед вами, семидесятилетний старик — никогда не думал дожить до таких лет! — и уже несколько месяцев как американский подданный, обращаюсь к вам, или по крайней мере пытаюсь обращаться к вам по-английски, не только гость, но и член того американского государственного учреждения, которое пригласило вас сюда послушать меня, —итак, я стою здесь перед вами, и мне кажется, будто жизнь соткана из того же материала, из какого сплетаются сны. Все это так удивительно, так неправдоподобно, так нежданно.

Прежде всего, я никогда не думал, что доживу до патриаршего возраста, хотя теоретически был отнюдь не претив этого. Я рассуждал так: раз уж нам пришлось родиться на свет, то хорошо, почетно продержаться тут возможно дольше, прожить полный человеческий век и как художник сполна проявить свой творческий дар на всех ступенях жизненного пути. Внрочем, я не слишком верил в то, что мне отпущен« достаточно жизненных сил для подобного
призвания, и выносливость, которую я тем не менее проявил, кажется мне доказательством не столько моей жизнеспособности, сколько той снисходительности, какую явил по отношению ко мне гений жизни, чем-то данным мне сверх положенного, — милостью. А милость всегда удивительна и нежданна. Осененному ею кажется, что он видит сон.

Нереальным представляется мне и то, что я . вообще жив, и то, где я нахожусь. Возможно, не будь я писателем, выдумщиком небывалого, все казалось бы мне само собой разумеющимся. Чтобы видеть жизнь в фантастическом свете, достаточно капли воображения. Как я попал сюда? Волною какого сна занесло меня из того далекого уголка Германии, где я родился, который, в сущности, и есть мое место на земле, — волною какого сна занесло меня в этот зал, на эти подмостки, с которых я как американец обращаюсь к американцам? Не то, чтобы я считал все это неправильным.

Напротив, все это произошло с моего соизволения, вернее, о соизволении позаботилась судьба. Здесь, в этом гостеприимном городе городов, в этой вселенной, которую населяют все расы и нации и которая именуется Америкой, немечество с меня снято, и при нынешних обстоятельствах это, пожалуй, самое верное решение.

Прежде чем я стал американцем, мне разрешили стать чехом; я был в высшей степени благодарен за эту любезность, однако она была лишена всякого смысла. Ибо достаточно мне вообразить, что волею случая я стал французом, или англичанином, или итальянцем, чтобы с удовлетворением осознать, насколько правильнее то, что я стал американцем. Все другое означало бы введение моего бытия в чуждое мне, слишком узкое, слишком определенное русло. Будучи американцем, я — гражданин мира, каковым, в силу своей натуры, является всякий немец, при всей свойственной ему нелюдимости, робости перед миром, причины которой следует искать то ли в его кичливом самомнении, то ли в прирожденном провинциализме, — своеобразном национально-общественном комплексе неполноценности, а, быть может, в том и другом вместе.

Германия и немцы — такова тема моей сегодняшней беседы с вами, тема довольно рискованная, и не только потому, что самый предмет бесконечно противоречив, многообразен, неисчерпаем; нельзя забывать и о страстях, которые в настоящее время бушуют вокруг него. Говорить о нем психологической точки зрения может показаться почти аморальным перед лицом тех невыразимых страданий, которые принес миру этот злополучный народ. Быть может, в наши дни немцу следовало бы избегать таких тем? Но, право же, сегодня я едва ли мог остановиться на другой теме; более того, сегодня трудно представить себе беседу неличного свойства, которая почти неизбежно не сводилась бы к германской проблеме, к загадке характера и судьбы народа, принесшего миру столько неоспоримо прекрасного и великого и в то же время неоднократно становившегося роковым препятствием на пути его развития. Страшная судьба Германии, чудовищная катастрофа, к которой она пришла, завершая новейший период своей истории, — вот что привлекает всеобщий интерес, пусть даже интерес этот и далек от всякого сострадания. Человеку, родившемуся немцем, в наши дни едва ли пристало взывать к состраданию, защищать и оправдывать Германию. Но
разыгрывать из себя непреклонного судью и, угодливо поддерживая безграничную ненависть, которую его народ возбудил против себя, проклинать и поносить этот народ, а себя самого выставлять воплощением «хорошей Германии», в противоположность злой, преступной нации, с которой, мол, он не желает иметь ничего общего, — такому человеку, как мне кажется, тоже не к лицу. Если ты родился немцем, значит ты волей-неволей связан с немецкой судьбой и немецкой виной. В желании отойти на известную дистанцию, чтобы обеспечить себе возможность критического суждения, еще не следует видеть измену. К той правде, которую человек пытается сказать о своем
народе, можно прийти только путем самопознания. Неожиданно для себя самого я уже окунулся в противоречивую стихию немецкой психологии, высказав мысль о том, что в натуре немца сочетаются потребность общения с миром и боязнь перед ним, космополитизм и провинциализм. Едва ли я могу тут ошибиться, ибо уже с юных лет испытал это на себе. Скажем, поездка из Германии по Боденскому озеру в Швейцарию была поездкой из провинции в большой мир, — как ни странно звучит утверждение, что именно крохотная Швейцария, а не громадная, могущественная Германская империя, с ее исполинскими городами, является «большим миром». И тем не менее это действительно так: Швейцария, нейтральная, многоязычная, проникнутая французским влиянием и овеваемая ветром Запада, Швейцария, несмотря на свои ничтожные размеры, была и на самом деле в гораздо большей степени «миром», Европой, чем политический колосс на севере, где слово «интернациональный» давно уже стало бранным эпитетом и где в затхлой атмосфере провинциального чванства едва было возможно дышать.

То была новейшая, националистическая форма немецкой отчужденности от мира, немецкой далекости от общемировых вопросов, глубокомысленной отрешенности от всемирного бытия; в прежние времена все это, в сочетании со своеобразным обывательским универсализмом, так сказать, космополитизмом в ночном колпаке, характеризовало душевный строй немца. Этому душевному строю, этой отчужденной от внешнего мира провинциальной немецкой космополитичиости было всегда свойственно нечто призрачно-шутовское и загадочно-жуткое, какой-то потаенный демонизм, и в силу своего происхождения я особенно явственно ощущал это. Мне вспоминается захолустье мира, немецкий город, из которого волна жизни перенесла меня сюда и где протекла моя юность: старинный Любек, — некогда преддверье Ганзы, расположенный близ Балтийского моря, основанный в первой половине двенадцатого века и получивший от Барбароссы прерогативы вольного имперского города в тринадцатом веке. Его необыкновенно красивую ратушу, где часто бывал мой отец-сенатор, достроили в том году, когда Мартин Лютер прибил свои тезисы на воротах замковой церкви в Виттенберге, то есть в самом начале нового времени. Но подобно тому, как Лютер, религиозный реформатор, по образу мысли и мироощущению в значительной степени оставался человеком средневековья и всю жизнь сражался с чертом так и жизнь протестантского Любека, — и даже того Любека, который впоследствии республиканским элементом вошел в состав империи Бисмарка, — была отмечена печатью глубокого готического средневековья; я имею здесь в виду не только панораму города с его башнями и шпилями, воротами и крепостными валами; фреску с изображением плясок смерти в соборе св. Марии, навевающую на зрителя юмористически зловещий ужас, извилистые, как будто заколдованные улочки, нередко еще носившие названия старинных ремесленных цехов — колокольщиков, мясников—и, наконец, живописные бюргерские дома.

Нет, в самой атмосфере города осталось нечто от духовного склада людей, живших, скажем, в последние десятилетия пятнадцатого века, — истеричность уходящего средневековья, нечто вроде скрытой душевной эпидемии. Странно говорить такое о современном торговом городе, вполне трезвом и благоразумном, но вам казалось, что здесь того и гляди возникнет крестовый поход детей, какая-нибудь пляска святого Витта, какой-нибудь крестный ход мистически экзальтированной толпы или что-либо в этом роде, — словом, ощущалась средневековая истерическая напряженность, подспудная душевная предрасположенность к фанатизму и безумию, выражением которой были бесчисленные «оригиналы» — они всегда есть в таком городе — чудаки и безобидные полусумасшедшие, обитавшие в его стенах и, подобно древним его строениям, принадлежавшие к числу городских достопримечательностей: известный тип ковыляющей на костылях старухи с гноящимися глазами, которую народная молва нешуточно — вернее, лишь отчасти в шутку — обвиняет в ведовстве; мелкий рантье с угреватым багровым носом — у него какой-то удивительный tic nerveux (Нервный тик. франц.), смешные привычки, и через равные проме- жутки времени он издает странный возглас, наподобие сдавленного птичьего крика; дама с нелепой прической, в давно вышедшем из моды платье со шлейфом, — сопровождаемая мопсами и кошками, она шествует по городу, высокомерно озирая все вокруг безумным взглядом. Картину города завершают дети, уличные мальчишки; они несутся следом за этими странными людьми, потешаются над ними, но стоит только тем обернуться, — в суеверном ужасе убегают прочь…

Не знаю, почему именно сейчас и здесь мне пришли на ум эти воспоминания начальной поры моей жизни. Быть может, это происходит потому, что Германия предстала моему духовному и физическому взору первоначально в образе этого диковинно-почтенного города, и мне важно дать вам почувствовать таинственную связь немецкого национального характера с демонизмом, — связь, которую я познал в результате собственного внутреннего опыта, но о которой нелегко рассказать. В величайшем творении нашей литературы, «Фаусте» Гете, выведен героем человек средневековья, стоящий в преддверии гуманизма, — богоподобный человек, который из дерзновенного стремления все познать предается магии, черту. Где высокомерие интеллекта сочетается с душевной косностью и несвободой, там появляется черт. Поэтому черт — черт Лютера, черт «Фауста» — представляется мне в высшей степени немецким персонажем, а договор с ним, прозакладывание души черту, отказ от спасения души во имя того, чтобы на известный срок владеть всеми сокровищами, всею властью мира, — подобный договор, как мне кажется, весьма соблазнителен для немца в силу самой его натуры. Одинокий мыслитель и естествоиспытатель, келейный богослов и философ, который, желая насладиться всем миром и овладеть им, прозакладывает душу черту, — разве сейчас не подходящий момент взглянуть на Германию именно в этом аспекте, — сейчас, когда черт буквально уносит ее душу?

Легенда и поэма не связывают Фауста с музыкой, и это существенная ошибка. Он должен быть музыкальным, быть музыкантом. Музыка — область демонического; Серен Кьеркегор, выдающийся христианский мыслитель, убедительнейшим образом доказал это в своей болезненно-страстной статье о «Дон Жуане» Моцарта. Музыка — это христианское искусство с отрицательным знаком. Она точнейше расчисленный порядок — и хаос иррациональной первозданности в одно и то же время; в ее арсенале заклинающие, логически непостижимые звуковые образы — и магия чисел, она самое далекое от реальности и, в то же время—самое страстное искусство, абстрактное и мистическое. Если Фауст хочет быть воплощением немецкой души, он должен быть музыкален. Ибо отношение немца к миру абстрактно, то есть музыкально, это отношение педантичного профессора, опаленного дыханием преисподней, неловкого и при этом исполненного гордой уверенности в том, что «глубиною» он превосходит мир.

В чем же состоит эта глубина, как не в музыкальности немецкой души, в том, что называют ее самоуглубленностью, иначе говоря, в раздвоении человеческой энергии на абстрактно-спекулятивный и бщественно-политический элемент при полнейшем преобладании первого над вторым? Европа всегда это чувствовала и даже понимала, какие чудовищные уродства и беды это влечет за собой. Бальзак писал в 1839 году: «Les Allemands, s’ils ne savent jouer des grands instruments de la liberté, savent jouer naturellement de tous les instruments de musique» (Если немцы и не умеют играть на великих инструментах свободы, зато они от природы умеют играть на всех музыкальных инструментах (франц.). удивительно меткое замечание и, надо сказать, не единственное подобного рода в произведениях великого романиста. В «Кузене Понсе» он говорит о немецком музыканте Шмукке, этом великолепно написанном им персонаже: «Как все немцы, владея отлично гармонией, Шмукке брал на себя инструментовку партитур, вокальные партии которых сочинялись Поясом». Верно! Немцы прежде всего музыканты в контрапунктическом, а не в вокалическом смысле; они в гораздо большей степени мастера гармонии (к которой Бальзак относил и учение о контрапункте), чем мелодии, больше инструменталисты, чем почитатели человеческого голоса; в музыке их привлекает скорее ученое и духовное, нежели напевное и несущее радость. Западу они дали музыку — не скажу, чтобы самую мелодичную и светлую, зато самую глубокую, самую значительную музыку, какую он знал, и он воздал им за это признательностью и славой. И в то же время Запад всегда чувствовал, а сегодня чувствует острее, чем когда-либо, что такую музыкальность души приходится дорого оплачивать за счет другой сферы бытия, — политической, сферы человеческого общежития.

Мартин Лютер — грандиозная фигура, воплотившая в себе немецкий дух — был необыкновенно музыкален. Откровенно говоря, я его не люблю. Немецкое в чистом виде — сепаратистски-антиримское, антиевропейское—отталкивает и пугает меня, даже когда оно принимает форму евангелической свободы и духовной эмансипации, а специфически лютеровское — холерически-грубая брань, плевки и безудержная ярость, устрашающая дюжесть в сочетании с нежной чувствительностью и простодушнейшим суеверным страхом перед демонами, инкубами и прочей чертовщиной, — все это вызывает во мне инстинктивную неприязнь. Я бы не хотел быть гостем Лютера и, оказавшись с ним за одним столом, наверное, чувствовал бы себя как под гостеприимным кровом людоеда; я убежден, что с Львом Десятым, Джованни Медичи, доброжелательным гуманистом, которого Лютер называл «эта чертова свинья, папа», я гораздо скорее нашел бы общий язык. К тому же я не считаю непреложным противопоставление народной силы и цивилизации, антитезу: Лютер — утонченный педант Эразм. Гете преодолел эти противоположности и примирил их. Он олицетворяет собой , цивилизованную мощь, народную силу, урбанистический демонизм, дух и плоть в одно и то же время, иначе говоря – искусство.,. С ним Германия сделала громадный шаг вперед в области человеческой культуры, — вернее, должна была сделать; ибо в действительности она всегда больше держалась Лютера, нежели Гете. Да и кто станет отрицать, что Лютер был великим человеком, великим на самый что ни на есть немецкий лад, великим и сугубо немецким даже в своей двойственности как сила освободительная и вместе с тем тормозящая, как консервативный революционер. Ведь он не только реформировал церковь — он спас христианство. В Европе привыкли упрекать немецкую натуру в нехристианственности, в язычестве. Это весьма спорно. Германия самым серьезным образом относилась к христианству. Немец Лютер воспринимал христианство с наивно крестьянской серьезностью в эпоху, когда его нигде уже не принимали всерьез. Лютеровская революция сохранила христианство,— примерно так же, как New Dea предназначен сохранить капиталистический строй (пусть даже капитализм этого и не понимает).

Нет, Мартину Лютеру нельзя отказать в величии! Своим потрясающим переводом библии он не только заложил основы литературного немецкого языка, впоследствии обретшего совершенство под пером Гете и Ницше; он разбил оковы схоластики, восстановил в правах свободу совести и тем самым дал мощный толчок развитию свободной научной, критической и философской мысли. Выдвинув положение о том, что человек не нуждается в посредниках для общения с богом, он заложил основы европейской демократии, ибо тезис: «Каждый сам себе священник» — это и есть демократия. Немецкая идеалистическая философия, утончение психологии вследствие пиетистски. углубленного изучения сокровенных душевных движений, наконец, самопреодоление христианской морали во имя морали, во имя сурового стремления к правде, что, собственно, и было тем шагом вперед ( а быть может, и назад), который сделал Ницше, — все это идет от Лютера. Он был борцом за свободу, хотя и на сугубо немецкий лад, ибо он ровно ничего не смыслил в свободе. Я имею здесь в виду не свободу христианина, а политическую свободу гражданина; мало сказать, он был к ней равнодушен, — все ее побудительные причины и требования были ему глубоко отвратительны. Четыреста лет спустя один социал-демократ, первый президент Германской республики, заявит: «Революция мне ненавистна, как грех». Это вполне по-лютеровски, вполне по-немецки. Так, Лютер ненавидел крестьянское восстание, которое, как известно, было поднято под знаменем евангелия, и все же, одержи оно победу, оно могло бы направить всю немецкую историю по более счастливому пути — по пути к свободе; однако Лютер видел в этом восстании лишь дикий бунт, порочивший дело его жизни, духовное освобождение, и потому как только мог оплевывал и осыпал проклятьями крестьян. Он призывал убивать их, как бешеных собак, и, обращаясь к князьям, провозглашал, что теперь каждый может завоевать право на вечное блаженство, если будет резать и душить этих скотов. На Лютере, выходце из народа, лежит серьезная доля ответственности за печальный исход первой попытки немцев совершить революцию, за победу князей и все последствия этой победы.

В то время в Германии жил человек, которому принадлежит вся моя любовь, — Тильман Рименшнейдер, набожный мастер, ваятель и резчик по дереву, прославившийся близостью к природе и пластической выразительностью своих творений; его многофигурные рельефы для алтарей и целомудренные статуи были предметом всеобщей охоты и повсюду в Германии украшают церкви и молельни. Рименшнейдер пользовался высоким уважением как человек и гражданин и в более ограниченной жизненной сфере, в городе Вюрцбурге, жители которого избрали его в муниципалитет. Он никогда не предполагал вмешиваться в высокую политику, в государственные дела, — это было совершенно чуждо его прирожденной скромности, его стремлению к вольному и миролюбивому творчеству. В нем не было ничего от демагога. Но сердце его билось любовью к беднякам и угнетенным, и он не мог не выступить за дело крестьян, которое считал правым и богоугодным, против господ, епископов и князей, чье благорасположение on без труда мог бы сохранить; великие коренные противоречия эпохи вынудили его выйти из круга чисто духовного и эстетического бытия художника и стать борцом за свободу и право. Он пожертвовал собственной свободой, безмятежной степенностью своего существования во имя того дела, которое для него было выше искусства и душевного покоя. Главным образом благодаря его влиянию город Вюрцбург решил отказать «бургу», князю-епископу, в военной поддержке против крестьян, да и вообще решил занять по отношению к нему революционную позицию. Рименшнейдер заплатил за это страшной ценой. После того как крестьянское восстание было разгромлено, победоносные исторические силы, против которых он выступил, жесточайше ему отомстили: его заточили в тюрьму, пытали, и, выйдя на свободу, он уже был сломленным человеком, неспособным пробуждать прекрасное в дереве и к.! мне… Такое тоже бывало в Гермшни, всегда бывало. Но это не то специфическое, не то монументально немецкое, что воплощает в себе Лютер, музыкальный богослов. В политике Лютер не пошел дальше того, что счел неправыми обе стороны — и князей и крестьян, а такая позиция неминуемо должна была привести к тому, что в конечном счете он стал считать неправыми (и тут он проявлял все свое неукротимое бешенство) одних только крестьян. Он мыслил вполне по слову апостола Павла: «Всякая душа да будет покорна высшим властям». Но ведь это относилось к властям всемирной Римской империи, которая была и предпосылкой, и политической ареной для распространения всемирной религии христианства, между тем как в случае с Лютером дело шло о реакционной власти мелких немецких князей. Его антиполитическая набожность, продукт музыкально-немецкой самоуглубленности и отчужденности от внешнего мира, не только на века вперед определила униженную покорность немцев перед князьями и государственной властью вообще, не только способствовала формированию характерного для дуализма немецкой души сочетания смелого, отвлеченного мышления с политической незрелостью, но и прежде всего сама весьма монументальным и внушительным образом представляет собою типично-немецкое явление — разрыв между национальным чувством и идеалом политической свободы. Ибо реформация, как и, позднее, восстание против Наполеона, была освободительным движением.

Остановимся же подробнее на вопросе о свободе: своеобразное искажение этого понятия в сознании столь выдающегося народа, как германский, — искажение, имевшее место в прошлом и еще не изжитое в настоящем, дает нам все основания задуматься.

Каким образом стало возможно, чтобы даже такое движение, как национал-социализм, ныне кончающий позорной смертью, мог присвоить себе имя «немецкого освободительного движения»? Ведь все чувствовали и понимали, что это чудовище не могло иметь ничего общего со свободой. В том, что его так назвали, проявился не только вызывающий цинизм, но и принципиально порочное толкование понятия «свобода», — психологический закон, неоднократно дававший себя знать в истории Германии. Свобода, если рассматривать ее в политическом аспекте, прежде всего понятие нравственного, внутреннеполитического порядка. Народ, который внутренне не свободен и не отвечает за самого себя, не заслуживает внешней свободы; он не имеет права говорить о свободе, а если и произносит это звучное слово, то вкладывает в него ложный смысл. Немецкое понятие свободы всегда было направлено против внешнего мира. Под этим словом разумелось право быть немцем, только немцем и более ничем; в нем выражался протест эгоцентриста, который противился всему, что ограничивало, обуздывало народнический эгоизм, укрощало его и заставляло служить общественным интересам, “человечеству. Закоренелый индивидуализм немцев по отношению к внешнему миру, к Европе, к цивилизации прекрасно уживался с удивительной внутренней несвободой, незрелостью, тупым верноподданничеством. Он был проявлением воинствующего низкопоклонства, и национал-социализм гипертрофически возвел это противоречие между внешним и внутренним стремлением к свободе в идею порабощения мира одним народом, который так несвободен у себя дома, как немецкий народ.

Почему же немецкое стремление к свободе всегда вырождается во внутреннюю несвободу? Почему оно дошло в конце концов до покушения на свободу всех остальных народов, на собственную свободу? Дело в том, что в Германии никогда не было революции, и она не научилась соединять понятие «нация» с понятием «свобода». «Нация» родилась в огне французской революции, это понятие революционное и освободительное, включающее в себя элемент общечеловеческого, совпадающее во внутреннеполитичском смысле со свободой, во внешнеполитическом с Европой. Все величие французского политического духа основано на этом счастливом единстве; вся узость и убожество немецкого патриотизма объясняются тем, что единству этому никогда не суждено было осуществиться. Можно сказать, что в Германии никогда не могло обрести почву само понятие «нация», исторически совпадающее с понятием «свобода». Считать немцев нацией — заблуждение, пусть даже и сами они, и другие придерживаются такого мнения. Называть их страстную приверженность к отечеству словом «национализм» — ошибочно, ибо это значит толковать явления немецкой действительости на французский лад и плодить тем самым недоразумения. Не следует обозначать одним и тем же названием две различные вещи. Немецкая идея свободы носит народнически-антиевропейский характер, весьма близкий к варварскому, а в наши дни и открыто смыкается с варварством. О зловещей сущности этой идеи говорят эстетически-отталкивающие, грубые черты, свойственные ее носителям и поборникам уже в эпоху освободительных войн, студенческим корпорациям и таким фигурам, как отец Ян и Масман. Что и говорить, Гете отнюдь не чуждался народной культуры, — он создал не только «Ифигению» поры своего классицизма, но и такие исконно немецкие произведения, как первая часть «Фауста», «Рифмованные изречения». И тем не менее — к негодованию всех патриотов — он без всякого энтузиазма отнесся к войне против Наполеона; дело было не только в том, что он сохранял лояльность по отношению к своему pair!, великому императору французов, но и в том, что в этом движении он не мог не чувствовать народнически-варварского элемента и не испытывать к нему отвращения. Трудно без скорби думать об одиночестве этого великого человека, так радостно принимавшего все широкое и великое: преодоление национальной ограниченности, идею всемирного германства, мировой литературы,— печально видеть его одиночество в Германии того времени, лихорадочно возбужденной патриотически-освободительным подъемом. Решающими, доминирующими понятиями, вокруг которых для него вращалось все остальное, были культура и варварство; судьба же судила ему принадлежать к народу, у которого идея свободы превращается в варварство, ибо она направлена лишь против внешнего мира, против Европы, против культуры.

И тут мы сталкиваемся с какой-то напастью, с какой-то извечной трагедией, каким-то проклятием, лежащим на всей немецкой истории: даже отрицательная позиция Гете по отношению к политическому протестантизму, к ублюдочной народнической демократии,— даже эта позиция была истолкована всей нацией и в особенности ее идейным руководителем, немецким бюргерством, как подтверждение и углубление лютеровского размежевания понятий духовной и политической свободы, помешала тому, чтобы политический элемент вошел составной частью в немецкое понятие культуры. Трудно сказать, в какой мере великие люди определяют национальный характер, оказывают на него формирующее воздействие своим примером, и в какой мере сами они являются его воплощением и олицетворением. Ясно одно: немецкий характер отталкивается от политики, не способен воспринять ее. Исторически это выражается в том, что все немецкие революции были неудачными: восстание 1525 года, движение 1813 года, революция 1848 года, которая потерпела поражение из-за политической беспомощности немецкого бюргерства, и, наконец, революция 1918 года. Помимо того, это выражается и в плоском, зловещем лжетолковании, которое немцы с такой легкостью дают идее политики, если тщеславие толкает их на то, чтобы овладеть ею. Политику называют «искусством возможного», и политика и в самом деле является сферой, близкой к искусству, поскольку она, подобно искусству, занимает творчески-посредствующее положение между духом и жизнью, идеей и действительностью, желательным и необходимым, мыслью и действием, нравственностью и властью. Она включает в себя немало жесткого, необходимого, аморального, немало от expediency и низменно-материальных интересов, немало «слишком человеческого» и вульгарного, и едва ли существовал когда-либо политик, государственный деятель, который, поднявшись высоко, мог бы без всяких колебаний по-прежнему причислять себя к порядочным людям. И все же: в сколь малой мере человек принадлежит одному только миру природы, столь же мало политика связана с одним только злом. Не становясь дьявольской, губительной силой, не превращаясь во врага человечества, не извратив свойственный ей творческий импульс до постыдной и преступной бесплодности, политика никогда не сможет полностью избавиться от идеального и духовного начала, никогда не сможет совсем отбросить нравственный и человечный элемент своего существа и свестись к безнравственности и подлости, ко лжи, убийству, обману, насилию. В таком случае она была бы уже не искусством, не творчески посредствующей и созидающей иронией, а слепым и бесчеловечным бесчинством, самоубийственным в своем всеуничтожающем нигилизме, который Целесообразности, выгодности (англ.). ничего не способен создать и одерживает лишь мимо летные зловещие победы. Поэтому народы, призванные к политике и рожденные для нее, неосознанно стремятся сохранить политическое единство мысли и действия, духа и власти; они занимаются политикой как искусством жизни и власти, немыслимым без использования жизненно-полезного злого, сугубо низменного начала, но никогда не упускающим из виду более возвышенную сферу — идею, общечеловеческую порядочность, нравственность. Таково их «политическое» сознание,; и на этом пути они примиряются с миром и с самими собой. Немцу подобное примирение с жизнью, основанное на компромиссе, кажется ханжеством. Он органически неспособен примириться с жизнью, и его некомпетентность в политике проявляется в том, какой искаженный облик она принимает в его прямолинейно-честном сознании. Не только не злой от природы, но, напротив, склонный к умствованию и идеализму, немец видит в политике только ложь, убийство, обман и насилие, нечто решительно и недвусмысленно грязное, и когда он из мирского тщеславия отдается ей, он и действует сообразно этой философии. Немец-политик считает необходимым вести себя так, чтобы у человечества дух захватило,— вот это он и считает политикой. Она в его глазах воплощение зла, — поэтому, отдаваясь ей, он должен становиться дьяволом.

Всему этому мы были свидетелями, Совершены преступления, которые не может оправдать никакая психология, и меньше всего им может послужить оправданием тот факт, что они были излишни. Да, это именно так, они не были необходимы, Германия могла бы обойтись без них. Она могла бы осуществлять свои завоевательные планы, стремиться к установлению своего господства и без этих преступлений. Сама по себе идея монополистической эксплуатации всех прочих народов концерном Геринга не могла быть совсем уж чуждой миру, где существуют тресты и эксплуатация. Худо в этой идее то, что глупым преувеличением она компрометировала господствующую систему. Сверх того, как идея она явилась с изрядным опозданием, ибо в наши дни человечество уже повсюду стремится к экономической демократии, борется за более высокую ступень общественной зрелости. Немцы всегда опаздывают. Опаздывают, как музыка, которая всегда позднее других искусств выражает определенное психологическое состояние человечества, — в момент, когда это состояние уже уходит. К тому же они, как и любимое их искусство, склонны к абстракции и мистике — вплоть до преступления. Их преступления, как я уже говорил, не были необходимы для осуществления их запоздалого предприятия по эксплуатации мира; они были номером сверх программы, некоей роскошью, которую немцы позволили себе из теоретических соображений, во имя определенной идеологии — химеры расизма. Если бы это не прозвучало омерзительным приукрашиванием, можно было бы сказать, что они совершали свои преступления из далекого от жизненной практики идеализма.

Иногда (в особенности, когда изучаешь немецкую историю) создается впечатление, будто господь-бог создал мир не один, а в сотворчестве с кем-то еще. Благой замысел, согласно которому зло может порождать добро, мы приписываем богу. Однако и добро часто приводит к злу — и это, несомненно, следует отнести за счет того, другого. Разумеется, немцы вольны спрашивать, почему именно в их среде добро перерождается в зло, почему именно в их руках хорошее становится дурным. Взять хотя бы их исконный универсализм и космополитизм, свойственную им внутреннюю чуждость всяким рубежам — их можно рассматривать как духовный атрибут древнего сверхнационального государства, Священной Римской империи германской нации. Все это в высшей степени положительные качества, и однако по законам диалектики они переходят в свою противоположность и становятся злом. Немцы позволили совратить себя на то, чтобы их врожденный космополитизм превратился в стремление к европейской гегемонии, более того — к мировому господству, — и этот космополитизм перешел в свою прямую противоположность, в самый что ни на есть наглый и опасный национализм и империализм. При этом немцы сами заметили, что с национализмом опять опоздали, что он уже изжил себя. Поэтому они подставили на его место нечто более современное: лозунг расизма, который не замедлил увлечь их по пути чудовищных злодейств и вверг всю страну в пучину неслыханных бедствий.

Или возьмите другое свойство немцев — оно, быть может, известнее других и определяется очень трудно переводимым словом «Innerlichkeit». С этим понятием связаны нежность, глубина душевной жизни, отсутствие суетности, благоговейное отношение к природе, бесхитростная честность мысли и совести, — короче говоря, все черты высокого лиризма; того, чем мир обязан этой немецкой самоуглубленности, он даже и сегодня не может забыть: ее плодами были немецкая метафизика, немецкая музыка и, в особенности, чудо немецкой литературы — поразительный национально-специфический факт культуры, небывалый и неповторимый. Великим историческим подвигом немецкой самоуглубленности была лютеровская реформация, мы назвали ее могучим освободительным деянием, а значит и ей было свойственно некое доброе начало. Но вполне очевидно, что и дьявол приложил к ней руку. Реформация привела к религиозному расколу Запада, то есть к явной беде; она накликала на Германию Тридцатилетнюю войну, которая опустошила страну и в культурном развитии роковым образом отбросила ее назад; надо думать, что спутники войны — разврат и чума — изменили состав немецкой крови, испортили ее сравнительно с тем, какой она была в средние века. Эразм Роттердамский, написавший «Похвалу глупости», — скептический гуманист, не слишком склонный к самоуглублению, хорошо понимал, чем чревата реформация. «Когда увидишь, что в мире рождается страшный хаос, — говорил он,— вспомни: Эразм предрекал его». Но самоуглубленный, виттенбергский грубиян не был пацифистом; он как истый немец преклонялся перед трагической судьбой и заявлял, что всю кровь, которая прольется, он готов «взять на себя».

Немецкий романтизм,—не есть ли он проявление прекраснейшего свойства немецкой натуры, имя которому немецкая самоуглубленность? Обычно с понятием романтизма связывают мир томительной мечты, призрачно-гротескной фантастики и в то же время высокую художественную утонченность, всепроникающую иронию. Однако, говоря о немецком романтизме, я имею в виду нечто совсем иное; это, скорее, некая неосознанная мощь и благоговейность, можно даже сказать, первозданность души, которая ощущает свою близость к стихийным, иррациональным и демоническим силам жизни, то есть к истинным источникам жизни, и которая чисто рассудочному миропониманию и отношению к жизни противопоставляет свое более глубокое знание, свою более глубокую связь со святыней бытия. Немцы — народ романтического протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей, народ, у которого музыка взбунтовалась против литературы, мистика против ясности. Романтизм — это менее всего расслабленная мечтательность; это глубина, которая ощущает себя силой и полнотой; это пессимизм честности: он стоит на стороне сущего, реального, исторического против критики и идеализации, словом, на стороне мощи против духа, и ни во что не ставит риторические добродетели и идеалистическое приукрашивание мира. Здесь романтизм смыкается с тем реализмом и маккиавелизмом, которые торжествовали победу над Европой, воплотившись в Бисмарке— единственном политическом гении, рожденном Германией. Те, кто в стремлении немцев к единству и созданию империи, — стремлении, направленном Бисмарком по прусскому пути, видели типичное освободительное движение национально-демократического характера, те жестоко заблуждались. В 1848 году это стремление едва не стало демократическим, хотя уже в великодержавных дебатах Франкфуртского парламента чувствовался налет средневекового империализма, воспоминаний о Священной Римской империи. Однако вскоре обнаружилось, что обычный для Европы национально-демократический путь объединения не мог стать германским путем. Империя Бисмарка не имела ничего общего с демократией, а значит и с нацией в демократическом смысле этого слова. Она была бронированным кулаком, она стремилась к европейской гегемонии; несмотря на всю свою современность и трезвую деловитость, империя 1871 года апеллировала к воспоминаниям о средневековой славе, об эпохе саксонских и швабских властителей. И как раз эта ее характерная особенность — соединение полнокровного современного духа с промышленной развитостью и мечтой о былом, своего рода высоко технизированный романтизм,— как раз это и было наиболее чревато опасностью. Рожденная в войнах, нечестивая Германская империя прусской нации могла быть только милитаристским государством. Таковым оно жило, занозой сидя в теле человечества, таковым оно теперь погибает.

Заслуги немецкой романтической контрреволюции перед историей духовной жизни поистине неоценимы. Велика здесь и роль самого Гегеля, — его диалектическая философия перебросила мост через пропасть, которую просвещение и французская революция вырыли между разумом и историей. Гегелевское примирение разумного с действительным дало мощный толчок историческому мышлению и, можно сказать, создало историческую науку как таковую, о существовании которой до Гегеля вряд ли приходилось говорить. Романтизм — это в значительной степени уход, погружение в прошлое; это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой. Поэтому не удивительно, что он пришелся весьма кстати историографии и, собственно говоря, открыл ее такой, какой мы знаем ее в настоящее время.

Заслуги романтизма в мире прекрасного велики еще и потому, что он создал науку о прекрасном, эстетическое учение. Позитивизм, рационалистическое просвещение вообще не знает, что такое поэзия; романтизм поведал об этом миру, умиравшему от скуки в объятиях добродетельного классицизма. Провозгласив права личности и ценность спонтанной страсти, романтизм опоэтизировал этику. Из глубин национального прошлого он поднял несметные сокровища сказок и песен и блестяще выступил в защиту фольклора, который в его многоцветном свете приобретает черты своеобразной экзотики. Тот факт, что романтизм выше разума поднял эмоциональное начало, даже в таких крайних его проявлениях, как мистический экстаз и дионисийское безумие, ставит его в особое, психологически необычайно плодотворное отношение к болезни; так, поздний романтик Ницше, в силу болезни приобщившийся к сфере гениальности и смерти, чрезвычайно высоко ценил болезнь как фактор познания. В этом смысле и психоанализ, глубокий прорыв со стороны болезни в область знаний о человеке, также является порождением романтизма.

Гете принадлежит лаконичное определение классицизма как здорового искусства, а романтизма — как больного. Это — горькая истина для всякого, кто любит романтизм со всеми его грехами и пороками. Ибо невозможно отрицать, что даже в самых утонченных, эфирных и в то же время народных и возвышенных проявлениях романтизма живет болезнетворное начало, как червь живет в розе, и что по глубочайшей своей сути он представляет собой искушение,— искушение смертью. Таков сбивающий с толку парадокс романтизма: представляя иррациональные силы жизни, восстающие против абстрактного разума, против плоского интеллектуализма, сам он глубочайшим образом родствен смерти именно вследствие того, что так привержен иррациональному и ушедшему в прошлое. Роковым образом сильнее всего романтизм сохранил эту радужную двойственность (с одной стороны, вознесение жизненного над абстрактно-нравственным, с другой — родственность смерти) на исконной своей родине, в Германии. Как проявление немецкого духа, немецкого романтического бунта, он дал европейской мысли глубокий живительный импульс; но сам он, обуянный гордыней жизни и смерти, пренебрег возможностью взять от Европы, от духа европейской веры в человека, европейского демократизма какие-нибудь полезные для себя истины. Представ миру как могучая держава, ведущая реалистическую политику, как цитадель бисмаркизма, как победительница Франции и цивилизации, как сила, создавшая, казалось бы, незыблемо здоровую и могущественную Германскую империю — романтическая Германия безусловно изумила мир, но и смутила его, внушила ему страх и, с тех пор как ею управляет не государственный гений, ее создавший, держит мир в состоянии постоянной тревоги.

К тому же эта объединенная могущественная держава принесла разочарование всем, кому были дороги судьбы культуры. Германия, некогда стоявшая во главе духовного развития мира, уже не создавала великих ценностей. Теперь она была всего только сильной. Но под этой ее силой, под покровом ее высокоорганизованной деловитости по-прежнему жил романтический червяк болезни и смерти. Историческая беда, горести и унижения проигранной войны, — все это питало его. И опустившись до жалкого уровня черни, до уровня Гитлера, немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства, и теперь обретает свой жуткий конец в национальной катастрофе, в небывалом физическом и психическом коллапсе.

Уважаемые дамы и господа. То, что я так нестройно и кратко рассказал вам, это история немецкой “самоуглубленности». Это печальная история, — я намеренно избегаю слова «трагедия», потому что не к лицу горю выставлять себя напоказ. История эта должна раскрыть перед нами истинность высказанного положения: нет двух Германий, доброй и злой, есть одна-единственная Германия, лучшие свойства которой под влиянием дьявольской хитрости превратились в олицетворение зла. Злая Германия — это и есть добрая, пошедшая по ложному пути, попавшая в беду, погрязшая в преступлениях и теперь стоящая перед катастрофой. Вот почему для человека, родившегося немцем, невозможно начисто отречься от злой Германии, отягощенной исторической виной, и заявить: «Я — добрая, благородная, справедливая Германия; смотрите, на мне белоснежное платье. А злую я отдаю вам на растерзание». В том, что я говорил вам о Германии или хотя бы бегло пытался объяснить, — во всем этом нет ничего от ученой холодности, отчужденности, беспристрастности, все это живет во мне, все это я испытал на себе.

Другими словами, то, что я здесь — поневоле вкратце — хотел сообщить вам, было образцом немецкой самокритики, и, право же, ни на каком ином пути я не мог бы сохранить большую верность немецкой традиции. Склонность к самокритике, доходившая нередко до самоотрицания, до самопроклинания,—это исконно немецкая черта, и навсегда останется непонятным, как мог народ, в такой степени склонный к самопознанию, прийти к идее мирового господства… Ведь для мирового господства нужна прежде всего наивность, счастливая ограниченность и даже легкомыслие, а отнюдь не напряженная душевная жизнь, характерная для немцев, у которых высокомерная кичливость и самоуничижение прекрасно уживаются друг с другом. Беспощадные истины, которые великие немцы — Гельдерлин, Гете, Ницше — бросали в лицо Германии, нельзя даже и сравнить с тем, что когда-либо говорили своим народам француз, англичанин, американец. Гете, во всяком случае в устных беседах, доходил до того, что желал немцам диаспоры. «Немцы, — говорил он, — должны быть разбросаны, рассеяны по всему свету, как евреи, — и добавлял: — чтобы на благо остальным народам раскрылось все то хорошее, что в них заложено».

Хорошее, — да, оно живет в немцах, но при унаследованной ими форме национального государства не могло реализоваться. Рассеяться по свету, чего желал им Гете и к чему их после этой войны, вероятно, непреодолимо потянет, — рассеяться по свету для них будет невозможно: законодательство об иммиграции закроет перед ними на железный засов ворота других стран. Но разве, несмотря на всю горечь отрезвления от несбыточных ожиданий, которое уготовала нам политика силы, не остается у нас надежды,, что после нынешней катастрофы неизбежно и неукоснительно будут сделаны первые, пусть еще очень робкие шаги по пути установления такого общественного порядка, в котором растворится и наконец совсем исчезнет национальный индивидуализм девятнадцатого века и который предоставит гораздо больше возможнгастей для развития «всего того хорошего», что заложено” в немецкой натуре, чем уже нежизнеспособный прежний порядок? Быть может, искоренение нацизма открыло путь, всемирной социальной реформе,, которая как раа Германии дает благоприятнейшие возможности для всестороннего внутреннего развития и удовлетворения своих потребностей. Всемирная экономика, стирание политических границ, известная деполитизация государственной жизни вообще, осознание пробуждающимся человечеством своего практического единства,, его первые попытки создать всемирное государство, — как же весь этот социальный гуманизм, выходящий далеко за пределы буржуазной демократии и являющийся предметом ожесточенной борьбы,, как же может он быть чужд шт враждебен немецкой натуре? В том, как она чуралась мира, было всегда столько страстного влечения к нему; в одиночестве, озлоблявшем ее, всегда жила — и кто не знал этого! — мечта любить и быть любимой. В конце концов, немецкая беда — это только образ человеческой трагедии вообще, В милосердии, которое так насущно необходимо сейчас Германий, нуждаемся мы все.

1945


კომენტარის დატოვება

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out / შეცვლა )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out / შეცვლა )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out / შეცვლა )

Google+ photo

You are commenting using your Google+ account. Log Out / შეცვლა )

Connecting to %s

კატეგორიები

%d bloggers like this: