Posted by: burusi | 15/05/2010

Пьер Паоло Пазолини – “Прах Грамши”

Pier Paolo Pasolini

პიერ პაოლო პაზოლინი – Pier Paolo Pasolini (1922 – 1975)

Из книги “Прах Грамши” (1957)

ПИКАССО

Под ярко-золотым дрожащим шаром,
невинен точно так же, как нечист,
народ сморен дневным горячим жаром.
И день от ликования лучист,
и всюду звуки радостные. Скука
неверящих, как свет, стекает вниз
и затопляет гипсовый орнамент,
и веер лестниц, и дорожный склон,
и в этот миг крошится, словно камень, веками установленный закон
и неизбежная родится смена.
Предвестников вы видите тайком
среди горящих клумб пред наступленьем
насыщенной весельем темноты,
расползшейся от удлиненной тени
далеких елей, и средь суеты
на площади Испании, где праздник
наполнен гулом; древние черты
Италии, такой разнообразной
проглянули, все больше становясь
отчетливей, и видно так же ясно, что правит неизменно тот же класс.
Как на засвеченном случайно снимке.
неразличим на белом фоне дня, весь плоть от плоти мира — невидимка –
на лестнице. Молчанием больна,
воспринявшая суть мещанства, — в теле
безмолвная душа заключена.
И вдруг нежданно как бы пролетела
перед глазами жизнь, и тайно страсть
ее коснулась исподволь, несмело.
Сознание (чья заключалась власть
в высокомерии и в лести раболепной)
стремилось все постичь, понять, познать, определившись до конца, окрепнуть.

Ребристый сгусток краски на холсте,
восточная пресыщенность тонами.
Цветок багровый, в детской простоте
положенный небрежными мазками: здесь дух незримый предвоенных лег
и духа изначально скрытый пламень.
Смешалось в ярком торжестве идей
и нарочито грубом исполненьи
значенье века: яркий венчик рдел, подчеркнутый игрою светотени.
^Наследство Франции тех лет, когда
рассветом вечным виделось паденье
и вдохновляла ищущих беда, являясь утешеньем человека.
У творчества был знак — крушенье века.

Невинней робкой чистоты лилеи
и кровожадней чувственных щенков,
над пеной облаков курчавых рея,
смеясь, “младенцы предрекают кровь.”
Был каждый ангел пухл, и чист, и тих: достойная Веласкеса идея
избытком чувств воссоздавала их.

На пустошь полотна стекает с кисти
избыток сил, как горький сок желез,
как функция естественная жизни, где краска — смесь из крови, пота, слез
застывшим миогоцветием чешуек,
как кожа тело, покрывает холст.
И очередность линий — кисть, танцуя,
наносит мастерски на полотно,
великолепие хаоса чередуя
с темно-зеленым луговым окном,
и эту пылкую слепую страстность
через года поймет глазное дно
причисленных: обманчивую ясность,
и искренность, и показную спесь.
И эта ярость призывала властно
художника, и без остатка, весь
ей предавался Гойя. На полотна
беды и радости выплескивалась смесь.
Среди толпы людей безликой, грубой
орды, способной чувствовать, творить, не веря,

— средь толпы безликой — трупы, и их телесность можно заменить
их сущности потерянным значеньем: добра и зла нерасторжима нить.
Вальяжная сова с пятном зеленым
на перистой коричневой груди: она — знак важности безумно-томной.
Изменчивость, — как смочь определить
ее цвета в глазах пустых, бездонных.
Цветок и плод — союз неразделим.
Гармонию различий свяжет воск
в систему виденья. Умерший август
ложится в неге на морской песок,
и, подчеркнув незыблемости слабость,
свободе мнимой отмеряет срок,
когда она, мешая ложь и правду, нежданно грозный обретает лик.
И тот, кто распознал ее невзрачность
начальную, тот наконец постиг
ее спокойной ярости прозрачность.

Какая радость в ярости познанья!
В исканьях чистых — эмпирейский свет.
И сумрак чувств, и темноту страданий, предчувствие неумолимых бед
извечных поисков рассеет сила.
И суть обыденных вещей, лучом
пронзительным освещена, сменилась
и говорила новым языком
о новизне обычаев постылых.
»О человек, твой изначальный грех,
умножившись, давно стал частью духа.
Лукавство мудрости без призрачных помех
стыдливости сомненья душит.
И ты взбираешься на пьедестал,
и похвалой тебе пороки служат,•
И аскетизм церковный быстро стал
проблемою неразрешимой пола,
дает заказ искусству либерал, подделка вызывает шум и споры,
и торжествует всюду пошлый вкус,
которому надежная опора
буржуазии выгода и плюс
тупой, самодовольный, близорукий
безудержный цинизм…
«Но все ж какое наслажденье скрыто
в осмысливаньи даже мира зла!
Ты, подчинившись неуемной жажде, стремишься к чаше знаний, не боясь,
что в самых чистых подвигах однажды
откроется заведомая грязь.*,
Но вот вам заблуждение Пикассо: на загрунтованной поверхности игрой
небрежно-прихотливой занят разум.
Идея блекнет. Замысел сырой
изысканностью выраженья связан.
Художник разрушает старый строй, и, классовое разлагая время
в оттенки красок, свой стихийный гнев
он подчиняет очертаньям темы, и сущий миг сгорает, как в огне,
и время, наконец, меняет норов,
раскрытый мир рождая, как во сне.
Увы, народу не найти опоры
в изображеньях мирной тишины.
К чему все эти обезьянки, горы
и голубки. Народу не нужны
молчащие холсты в пустынных залах.
Он там, на улице, где яркие огни
рабочих праздников; среди кварталов, поющих слаженно одни слова.
И песня пролетит по всей Италии, ей будет вторить желтая листва,
подхватят сжатые поля пшеницы,
и вся Европа станет подпевать,

и музыка пересечет границы…
Вот этих звуков, к сожаленью, нет.
Сквозь тишину им не дано пробиться.
На преждевременный призыв ответ
совсем другим быть должен^ и задача
художника — узнать значенье бед, спуститься в ад: лишь так и не иначе
искать пути к спасенью» Без следа
исчезнет старый строй, и час назначен, но человек не сгинет никогда.

Десятилетья бед… За годом год
идет в невыносимом напряженьи,
и не спадает вечный груз забот, и никаких не видно изменений.
В те годы — годы тягостных потерь
беде и горю узнавали цену.
Года молчания. И мир был сер,
суров и хмур на полпути столетья,
казалось, будто в долгой полосе
ночей нет места для дневного света.
В квартирах поселился тайный страх,
и настает в квартирных душных клетках
цинизма долговечная пора.
И череда невиданных событий
идет неясным гулом со двора.
И отзвуком одним своим насытит
иелюбопытство черствое война.
И пусть в прошедшем Бухенвальд и пытки
и дом не тронут яростью огня.
Но оглянись —кругом одни казармы,
фашистская гуляет солдатня, и. в славословьях изливаясь, замер
отлаженный и выученный хор: так позже ощущается мгновенно
годов мучительных мучительный позор, и стыд за них нам позволяет откровенно
пошучивать, превозмогая боль.
что нужно стать глупцом, чтоб быть понятным.
ФРИУЛЬСКИЕ КАРТИНКИ

* *
Ночь бархатная. В воздухе разлит жасмин.
Он растворяет легкие мои при вздохе,
мне кажется, что я потерян, я — один, я — холодеющая дрожь в холодном воздухе,
я — долгий дождь во тьме, и я — голубизна,
нависшая над высохшим асфальтом, над стадом небоскребов. Я и свет окна,
и темнота, которою залатан
квартал…
Крошатся под ногой комки засохшей грязи,
я подхожу к домам, касаюсь плоти стен,
стеблей травы, с которыми рожденьем связан..
В веселой рассудительности скрыт запас
тяжелых и жизнелюбивых сил, но разве
не скрыт в ней проигрыш, и разве в этот раз
не победит, как прежде, непорочность весен…
Весенний запах — он начало всех начал,
он — приговор зиме, застылой скуке косной
И ритм сердечный, как и раньше, отмечал
желанья вечные, судьбы многоголосье
и яркое цветенье в этот день и час.
Листва на тонких красных ветках бузины.
опутавших кровавой сетью русла
каналов, и на ржавых берегах речных, и на террасах каменистых узких.
Вдали теряются безлесные хребты
и праздничные краски гор фриульских, и. словно накипь у подножия, кусты
листвою скрыли обнаженность почвы,
и листья тополей не шелестят, застыв, и замерла трава под воздухом непрочным
на опустевших обезлюдевших лугах, и на полях темнеет зелень всходов сочных.
Невдалеке, на тех отлогих берегах,
видны разбросанных садов ограды,
и дальше наискось проложена дуга
зеленых листьев молодого винограда.
Припоминаешь этот вечер в Руде?
И наше увлечение игрой
чистейшей страсти, изученье трудных
ее законов, волновавших кровь, и страсть борьбы, кипевшей повсеместно, казалась этой радостной порой
единой мерой жизни в душах детских.
В ту ночь — ты помнишь? — яркая гурьба
крестьян нарядно, празднично одетых
и из окрестных деревень ребят,
шагающих по улице поселка, —
их пеструю толпу воспринял взгляд
как праздник беззаботный и веселый, увлекший ненароком за собой.
И — не крестьяне — у каемки поля
смешались мы с крестьянскою толпой,
захваченные силой этой ночи,
целительной и губящей, — чужой, —
и ощущали, как был прост и прочен
ход жизни их, ход неизменных дней…
Мы шли по улице. Хозяйки озабоченно
разогревали ужин на огне.
И все мы шли гурьбой, кричали оголдело
и чувствовали в этот миг одно.
Потом в дымящей темноте трактира
дешевое в стакан лилось вино, и темнота, сгустившись, проступила
белесых лиц расплывчатым пятном.
И освещало редкой вспышкой пламя
их взгляд уверенный и ясный, а потом
в углу на миг высвечивало знамя.
* *
Сгоняя грязный воздух, волны ветра
над смертным берегом застав живую жизнь, меня захлестывают нереальным светом.
Я здесь один. Я стал уже чужим
холмам, полям, домишкам Руды.
Там свет стекает с сахарных вершин, а тут за виноградниками скудный
и влажный моря свет. Таинственная нить
связала воедино быт и чудо,
и можно было явно ощутить
неясное, несбыточное Нечто —
вечерний дух извечного пути.
В пространстве празднично-беспечном
твоих картин ярко-зеленый цвет
был смешан с цветом воска вечно; на жниц склонившихся ярчайший свет
оранжевого солнца льется с неба.
И летний воздух солнцем был прогрет, казалось, пенится он над полями хлеба,
и был тот потный жаркий летний день
настоян на пахучем горьком стебле
полыни, на морской воде, на ветре, смешивавшем запах удобрений
и трав…
Ты знаешь, здесь в фриульском уголке,
здесь, в царстве запахов, хозяйничает ветер.
Он, застывая сгустком на листке, остановил навек звучанье флейты, коснулся кистью белого холста, и свет обрушился на землю слой за слоем,
пересеченный перекладиной креста
и телом провисающим Христовым.
В нем краски, от которых вечер стал
теплей и остывал с рассветом новым.
И отражались рыбаки в воде,
и их морщины заполняло солью
возделанное море. Долгий день
был впереди, и впереди был вечер.
Крестьяне возвращались в темноте, и ныли их натруженные плечи.
Скрипел паром, и окна деревень
светящиеся двигались навстречу.

* *
И ветер из Триеста, или с Градо,
или с предгорий близких Альп
тихонько дышит, словно он украдкой
у вечера тягучий звон отнял, похитил крик испуга у болота, у камыша — чуть слышный шорох сна, и вызревшую свежесть позолоты
долей пшеницы, гибкость тростника
и всю задумчивую красоту природы.
Он, ветер, прилетев издалека,
все запахи перемешал и спутал
даль горизонта, море, облака, сезоны года, время суток.
Потом сознанье отшлифует дни
прошедшие, изменит их по сути, забудет, что рассыпались они
на противоречивые мгновенья, но все же смертный привкус их роднил.
Мне кажется, что к яви пораженья
и гибели меня влекут года
пассивной чистоты успокоенья
и созерцания пьянящий дар.
* *
Как счастлив ты, кому весенний ветер — вестник
грядущих дней, ты жизнь свою измерил сам,
хотя наивнее и старше, чем твой сверстник.
Ты глух, я знаю, к тайным голосам
времен, которыми ты сам пропитан.
Ты глух. Прислушайся хотя б на полчаса —
как сочен голос Тайны, как звенит он.
В нем спрятаны сознанья чудеса.
В источниках существованья сонных скрыто
нечеловеческого счастья естество, но для тебя единственный критерий —
людских привычек летописный свод.
Надежды и страданья — этой мерой
фриульский измеряется народ, хоть стали их сердца тверды, наверно, как руки их. Идет за годом год
в тяжелой, изнурительной работе,
и целый день соленый льется пот, чтоб новым урожаем стали всходы
на маленьких иссушенных полях.
И только в воскресенье краткий отдых
печально возвестят колокола.

* *
Какая мощь в желаньи изменять
весь мир в его веселии пасхальном,
весь этот мир, стремящийся играть
в жестокой глухоте, среди развалин.„г
И как суметь в чреде унылых лет
заметить редкий тусклый отблеск света, и видеть в нем грядущей эры свет,
и в мелочах узнать ее приметы.
Тогда любой обыденный предмет
меняет неожиданно значенье
и обретает новые черты, и в этом сладкой радости свеченье.
И с очевидностью случайной простоты
все возникает в новом измеренье: велосипеды, площадь и кусты, отбеленные жарким солнцем стены, и пристань дряхлая, и поручень трухлявый, рубашки серые, холщовые штаны
рабочих фабрики «Зниа Вискоза» и корявый
настил близ ласковой голубизны
канала…
День ослепительный. Иссушенная пыль,
зависшая клубами над землею,
скрывает солнце. От крестьянских вил
летит солома. Злая тяжесть зноя
легла на истощенные поля,
на русло оскудевшее речное, где влага драгоценная текла
живительным незаменимым соком.
И жизнь размеренно, как прежде, шла, вновь разносился молотилок рокот, перекрывая ржание коней, и запах их с людским мешался потом
и был всех прочих запахов родней…
Любовь к полям, домам и людям,
к работе в череде бескрайних дней —
любовь к невзрачной, к настоящей Руде
останется теперь навек с тобой.
И в образах твоих тогда не будет
дурных предчувствий, и цветов набор
расскажет о сегодняшнем веселье
и будущем без горя и забот.
ПРАХ ГРАМШИ

Мучительность противоречия; быть против
тебя и быть с тобой; с тобой в душе,
при свете дня, и против — темной плотью
»и даже в мыслях, в тенях действия — уже
наследственная тяга к вероломству
определялась естеством вещей
как плоти неотъемлемое свойство,
Жизнь пролетария влекла к тебе,
к тебе, предшественнику, и знакомство
явилось страстью не к самой борьбе,
а к радости борьбы: к ее природе,
а не к сознанию. В людской судьбе
она была первичной силой, в ходе
событий тихой грустью становясь,
когда сияние поэзии проходит: как выразить точнее эту связь,
ведь это ранящей и огвлеченной
моей любви смешавшаяся вязь.
Бедняк средь бедняков, я, подчиненный
надежде горькой, так же, как они, бьюсь из последних сил, их следуя закону, идут в борьбе за жизнь за днями дни.
Я неимущ, но обладаю состояньем,
которое с мещанским не сравнить: и эта связь крепка и постоянна —
истории принадлежит поэт, а мне — она, я весь в ее сияньи, но для чего же служит этот свет?

Разбросаны в непрочной тьме, как в море, печальные блестящие огни, венцы огней… И скоро время ужина.
Зажегся тусклый желтый свет
в автобусах, заполненных рабочими.
И не спеша идут военные
по улицам, где всюду виден след
укрытых тьмой расползшихся отвалов
и мусора. В углах скрывают тени
шлюх раздраженных и усталых.
И там, где пустырям пришли на смену
дома, где, как миры, дворцы стоят, играют дети, легкие такие, что кажется, они вот-вот взлетят, подхваченные ветром. И переполняет
их беззаботность юная. Они
на улице проводят майский вечер,
и в воздухе звенят мальчишеские крики.
И жалюзи упали с шумом вниз,
и двери лавок на ночь запираюг.
Сменяются в пространстве свет и мрак.
Вихрь меж платанов площади Тестаччо
утратил силу бури и притих,
притрагивался осторожно к туфу
и к низким черепичным крышам,
гнилой пропитываясь кровью
и вонью безысходной нищеты.
Жизнь — это шум, и тот, кто в нем потерян,
теряет безмятежно жизнь саму,
коль сердце ей заполнено безмерно.
Но чтобы отыскать ее, во тьму
вечернюю идет, для наслаждений
мгновенья тратя… Если одному
мне открывается смысл смерти и рожденья,
что б делал я. когда б не был уверен,
что у истории наступит продолженье?
ПЛАЧ ЭКСКАВАТОРА
Известка, пыль на улицах предместья.
Я жил бедней церковной крысы
вдали от города и от деревни.
Я втискивался каждый день в автобус,
с натугой ползший в гору: и были каждый раз Голгофой
тогда уход и возвращенье.
Была ходьба в пыли горячей, и были сумерки над ворохом бумаги, расползшиеся от дождей дороги
и побеленные известкою домишки
без электричества, со ставнями на окнах.,
К нам из соседнего предместья приходили
молочник и старьевщик с пропыленным
как будто краденым товаром. У него
жестокое лицо. Он с детства получал
шлепки от матери голодной и взрослел,
познав разнообразие пороков.
Но мир уже стремился к обновленью,
и новизна была в его дыханье.
В моей горячей молодой крови
к унылому дурному копошенью,
которое в предместье звалось жизнью,
рождалось чувство жалости-любви.
Душа моя от самого рожденья
росла, питаясь радостью любви
к другим, не будучи Любимой ими.
Душа мала в огромном мире,
но было все освещено любовью,
зажегшейся еще в груди мальчишки, и вскоре вызревшей, окрепшей.
У ног истории рождался опыт жизни, и я был в центре мира в этом мире
печальных деревень, предместий,
лесов, лугов, хлебов созревших,
ласкаемых горячим влажным ветром, а в ветре слышалось дыханье моря,
дыханье городов, дыханье поля,
укрытого сгустившимся туманом.
И наполнялся желтоватым светом
квадрат вечернего тумана.
И нити множества зажженных окон
прореху ночи зашивали.
Мир царствовал над городом-тюрьмой, улегшимся средь деревень усталых.
Играл газетными листами ветер
и то бросал их, то тащил с собою.
В пыли дорожной копошились дети, мальчишки в порванных рубашках
и грязных лопнувших штанишках
у материнских ног играли.
Они сюда пришли с далеких гор,
с далекого Адриатического моря.
И вот теперь остановились здесь
под африканским солнцем, под дождями, которые дорогу превращали
в потоки грязи, и на станции стояли
автобусы в углу площадки
меж полосой травы белесой
и месивом размокшей глины…
И я был в центре мира. Средоточием
истории была моя любовь
к предмесчью: в этой ранней
и страстной зрелости с рожденья
была любовь и было все, чтоб вызреть ясным — было ясным.
Тот пригород, ветрам открытый, —
он вовсе не был римским
или типично южным — он был жизнью, и он был светом праздничным и близким: свет новой жизни. Он был полон
хаосом, пролетариату чуждым, как говорил язык пропагандистский
многотиражки. Лист газеты
сходил с машин печатных;
и этот распорядок вечный
не мог мгновенно измениться
и он был слишком абсолютен.
чтоб стать немного человечней

Пустынная непрочная жара
светила утреннего белит стены
и лижет светом переплеты окон.
Шум стройки начинает пожирать
остатки тишины. Молчанье ночи
задерживалось в дремлющих дворах
и в исчезающих молочных клочьях.
С семи утра растет тяжелый гул
под солнцем. Дюжина рабочих
в спецовках рваных скучилась в углу
площадки. Заглушала стройка
слова, слетавшие неслышно с губ.
Площадку покрывала грязи корка, и люди были так малы: казалось, что в их борьбе с землей не будет прока.
Однако плоть ее сминалась
под натиском ковша.
Уничтожает всё его слепая ярость, от мощи неосознанной дрожа.
Вдруг среди гула голос человека
послышался, захныкал, завизжал
от боли так, что человечьим
уж не казался, став
железным скрежетом. Навстречу
светилу ковш подняв,
работает машина. Снова
от крика боли рвется явь, как будто кто-то, истекая кровью,
орет от муки, из последних сил кричит,
терзаем жаром солнечным багровым.
Изломанный трудом
и орошенный потом,
измученный тяжелой чередой
годов и тяжкою работой,
кричит усталый экскаватор: звук
разносится над выбранной породой
и обегает горизонта близкий круг,
очерченный двадцатым веком, и кварталы,
и город, проводящий свой досуг
средь блеска праздников и бала.
И, возрождаясь, умирает в муках мир, и то, что было луговиной, стало
высоким домом с сотнями квартир,
в чьем благолепии заключена обида; и там, где ярмарок кипел веселый пир
средь лавок, штукатуркою покрытых, ряды домов без устали растут, но торжество порядка с болью слито.
И плачет тот, кто свой свершает суд,
чтоб измениться к лучшему. Сиянье
грядущего сжигает. Не спасут
ни сон ума, ни сила созерцанья.
Неотделима от любой судьбы
неизлечимая болезненная рана.
Но все ж, хотя бы время встало на дыбы.
рабочий неуклонно, как и прежде,
над фронтом человеческой борьбы
возносит алый лоскуток надежды.


კომენტარის დატოვება

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out /  შეცვლა )

Google photo

You are commenting using your Google account. Log Out /  შეცვლა )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out /  შეცვლა )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out /  შეცვლა )

Connecting to %s

კატეგორიები

%d bloggers like this: